— Колеблемая ветром трость, — тихо поддержал Альтанский и, вынув из кармана круглую табакерку, отошел с нею к окну, добавив: — панское сердечко — шляхетска кровь.
— Да; к тому же он имеет несчастие быть поляком и потому заслуживает извинения, — подсказала maman.
Помня недавний разговор о значении слов прощать и извинять, я тотчас же поспешил вдуматься: почему польское происхождение может заставить не только прощать пороки по милости, но даже извинять их по какому-то праву на снисхождение, и я решительно недоумевал, но матушка мне это тотчас разъяснила.
— Поляки потеряли свою самостоятельность, — продолжала она, — а выше этого несчастия нет; все народы, теряя свою государственную самостоятельность, обыкновенно теряют доблести духа и свойства к его возвышению. Так было с великими греками, римлянами и евреями, и теперь то же самое в наших глазах происходит с поляками. Это ужасный урок.
— Да; сей урок учит любить свой народ, дабы не видать его в униженном уделе побежденных, — вмешался Альтанский.
— Вы прекрасно сказали, — отозвалась мать и добавила: — но мне кажется, что этот урок тоже учит и снисхождению, какое вызывает участь побежденных?
— Да, да; тоже и этому. Fortuna belli artem victas quoque docet.
— Но позвольте, maman, — заговорил я, — я, право, не знаю, как мне быть; но мне кажется, что я не должен от вас скрывать, что Пенькновский сказал мне, будто они хотят делать революцию.
Maman сдвинула брови и переспросила меня, так ли я ей выразился; а когда я повторил ей мои слова, она сухо ответила, что это непременно вздор.
— И на что им революция?
— Не знаю, — говорю, — maman; они, кажется, хотят сделать республику.
— Республика!.. Какая может быть республика у пустых и глупых людей?
— Не знаю, maman, но он мне говорил, что будет такая республика, где король и публика.
Мать промолчала, но профессор, сильно зарядив нос табаком, проговорил с легкою насмешкою:
— Республика — где король и публика, а республиканция — где нет королю ваканции.
Мне показалось, что профессор слегка шутил не над одним Пенькновским, но и над словами матери, которая тоже сделалась с ним на несколько минут суше, чем обыкновенно, и сказала, что, обращая все в шутку, можно довести до того, будто польская республика была не что иное, как котлета с горошком, которую скушали, и ее как не бывало.
— Нет, доказать, что ее как не бывало, невозможно, — отвечал профессор, — потому что кто ее скушал, те от этого располнели; но можно доказать, что пустые люди, принимаясь за хорошую идею, всегда ее роняют и портят.
С этим профессор простился, оставив матушку примиренною с его мнением, а меня с открытием, что и он и мать моя в душе республиканцы, и притом гораздо большие, чем Пенькновский, но совсем не такие, как он и его заговорщики.
Я не понимал, что бы такое моя мать и Альтанский могли сделать для великой идеи, но был уверен, что они бы ее ни за что «не уронили и не испортили».
Впоследствии я убедился, что соображения мои верны, и притом, изучая характеры и взгляды этих лиц, я открыл, что у матушки были перед профессором значительные преимущества возвышенного, но пылкого духа, тогда как профессор относился ко всему с спокойным величием мудреца. Эта разность в характерах порождала между ними легкие столкновения, разрешавшиеся чрезвычайно своеобычно. Когда матушка высказывала мысли, подобные тем, какие мною приведены выше по поводу разговора о Пенькновском, профессор обыкновенно отходил с своею табакеркою к окну и, казалось, думал совсем о другом, но уловив какое-нибудь одно слово, вдруг подбирал к нему более или менее удачную рифму и отзывался шутливо в стихотворной форме, вроде:
«В республиканции нет королю ваканции».
Так как он употреблял этот прием, очевидно, с добродушною иронией над всем слышанным, то матушке это не очень нравилось — и она, при всем своем самообладании, в подобных случаях обнаруживала легкое раздражение. Вообще же, хотя maman отзывалась об Альтанском не иначе как с величайшею похвалою, я чувствовал, что все ее похвалы относятся только к его светлому уму, непререкаемой честности и большим сведениям, но что в нем было нечто такое, что ей не совсем нравилось, и что если бы от нее зависело отлить человека в идеальную форму, то этой формой не во всем послужил бы избранный ею мне наставник.
Альтанский был ученый бурсак, матушка — просвещенная баронесса; эта разница лежала между ними всегда при всем видимом сходстве их убеждений и при несомненном друг к другу уважении. Старый ученый считал мою мать женщиною, выходящею далеко вон из ряда, но… все-таки иногда давал ей свои рифмованные ответы, смысл которых обозначал, что он считает то или другое ее положение не достойным ответа более серьезного.
Между тем они были друзьями — и это меня чрезвычайно удивляло, так как я имел совсем иное понятие о взаимном отношении дружественных между собою людей.
Совсем не то установилось в отношениях Альтанского ко мне и в отношениях моей матери к Христе. Профессор, окончив со мною урок, часто и подолгу еще оставался за тем же столом и беседовал со мною. Окончив занятия в форме строго научной, он давал мне сладчайшую умственную пищу, продолжая разговор о том же предмете в форме легкой и приятной, всегда вызывающей на размышления и дающей для них обильную пищу. И здесь уже не было никакого места рифмоплетению, если только maman не вмешивалась в дело; но всякое более или менее продолжительное вмешательство с ее стороны тотчас же вызывало у профессора наружу и его стихи и его табакерку.