— Крестить… — проговорил за мною Кириак, и — вдруг замолчал и улыбнулся.
— Что же? продолжай.
Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной добавил:
— Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко.
— Что-о-о!
— Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! — отвечал он твердо и опять улыбнулся.
— Чего ты смеешься? — говорю. — А если я тебе велю крестить?
— Не послушаю, — отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно хлопнув меня рукою по колену, заговорил:
— Слушай, владыко, читал ты или нет, — есть в житиях одна славная повесть.
Но я его перебил и говорю:
— Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове божием, а не о преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того и другого достать, и потому и любите все из житий хватать.
А он отвечает:
— Дай же мне, владыко, кончить; может, я и из житий что-нибудь прикладно скажу.
И рассказал старую историю из первых христианских веков о двух друзьях — христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг христианин видел в этом чудо и был в ужасе, что друг его язычник оставил жизнь в таком враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько плакал, говоря: «Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, — он бы тогда на него не раздражался и ответа бы в том не дал». Но, к утешению его, он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда язычнику никто не докучал настойчивостью, то он сам с собою размышлял о Христе и призвал его в своем последнем вздохе.
— А тот, — говорит, — тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель дал.
— Это опять, значит, все дело свертелось «за пазушкой»?
— Да, за пазушкой.
— Вот это-то, — говорю, — твоя беда, отец Кириак, что ты все на пазуху-то уже очень располагаешься.
— Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень большие творятся — вся благодать оттуда идет: и материно молоко детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь — так, владыко. Там она, вся там, сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает, радость дает… Это, я тебе скажу, меня обильно утешает; ты вот глядишь, как дело идет, да сердишься, а я все радуюсь.
— Чему же ты радуешься?
— А тому, что все добро зело.
— Что такое: добро зело?
— Все, владыко: и что нам указано и что от нас сокрыто. Я думаю так, владыко, что мы все на один пир идем.
— Говори, сделай милость, ясней: ты водное крещение-то просто-напросто совсем отметаешь, что ли?
— Ну вот: и отметаю! Эх, владыко, владыко! сколько я лет томился, все ждал человека, с которым бы о духовном свободно по духу побеседовать, и, узнав тебя, думал, что вот такого дождался; а и ты сейчас, как стряпчий, за слово емлешься! Что тебе надо? — слово всяко ложь, и я тож. Я ничего не отметаю; а ты обсуди, какие мне приклады разные приходят — и от любви, а не от ненависти. Яви терпение, — вслушайся.
— Хорошо, — отвечаю, — буду слушать, что ты хочешь проповедовать.
— Ну, вот мы с тобою крещены, — ну, это и хорошо; нам этим как билет дан на пир; мы и идем и знаем, что мы званы, потому что у нас и билет есть.
— Ну!
— Ну а теперь видим, что рядом с нами туда же бредет человечек без билета. Мы думаем: «Вот дурачок! напрасно он идет: не пустят его! Придет, а его привратники вон выгонят». А придем и увидим: привратники-то его погонят, что билета нет, а хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, — скажет: «Ничего, что билета нет, — я его и так знаю: пожалуй, входи», да и введет, да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать.
— Ты, — говорю, — это им так и внушаешь?
— Нет; что им это внушать? это я только про себя так о всех рассуждаю, по Христовой добрости да мудрости.
— Да то-то; мудрость-то его ты понимаешь ли?
— Где, владыко, понимать! — ее не поймешь, а так… что сердце чувствует, говорю. Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме спрашиваю: можно ли это сделать во славу Христову? Если можно, так делаю, а если нельзя — того не хочу делать.
— В этом, значит, твой главный катехизис?
— В этом, владыко, и главный и не главный, — весь в этом; для простых сердец это, владыко, куда как сподручно! — просто ведь это: водкой во славу Христову упиваться нельзя, драться и красть во славу Христову нельзя, человека без помощи бросить нельзя… И дикари это скоро понимают и хвалят: «Хорош, говорят, ваш Христосик — праведный» — по-ихнему это так выходит.
— Что же… это, пожалуй, хоть и так — хорошо.
— Ничего, владыко, — изрядно; а вот что мне нехорошо кажется: как придут новокрещенцы в город и видят всё, что тут крещеные делают, и спрашивают: можно ли то во славу Христову делать? что им отвечать, владыко? христиане это тут живут или нехристи? Сказать: «нехристи» — стыдно, назвать христианами — греха страшно.
— Как же ты отвечаешь?
Кириак только рукой махнул и прошептал:
— Ничего не говорю, а… плачу только.
Я понял, что его религиозная мораль попала в столкновение с своего рода «политикою». Он Тертуллиана «О зрелищах» читал и вывел, что «во славу Христову» нельзя ни в театры ходить, ни танцевать, ни в карты играть, ни многого иного творить, без чего современные нам, наружные христиане уже обходиться не умеют. Он был своего рода новатор и, видя этот обветшавший мир, стыдился его и чаял нового, полного духа и истины.