— А общество, а свет?
— А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.
— Мой друг, это не так легко.
— Легко ли, трудно ли, мне об этом теперь уже поздно думать.
— А собственная совесть?
— Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие — и я снесу его.
— Зачем?
— Чтобы сделать хоть немного счастливее того, кого я люблю и кто свыше меры несчастлив.
— А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?
— Чей бог?
— Мой, твой, бог твоего отца.
— Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня простили.
— Словом, ты не чувствуешь в своем сердце на себя никакой грозы?
— Никакой.
— И ничего не боишься?
— Ничего ровно. Я счастлива.
— О боже! — воскликнула maman. — Как прав, как прав мой друг, который предрекал мне все это!
— О ком вы говорите?
— Ты его не знаешь: его здесь нет.
— Его здесь нет; но я все равно его знаю: это тот, кого зовут Филипп Кольберг?
— Да; это он.
— Что он вам предрекал на мой счет?
— Когда мы познакомились с тобой и я писала ему об этом и описывала твое положение и твой характер, он отвечал мне: «Остерегайтесь поддерживать гордость этой девушки: такие характеры способны к неудержимым жертвам — и в этой жертве все их оправдание». Я его не послушалась, я укрепляла в тебе твою решимость отказать Сержу, потому что я предвидела твое положение в этой напыщенной семье…
— И не жалейте об этом, — перебила Христя, — вы укрепили меня в самую важную минуту и спасли меня от положения тяжкого, которого я бы не снесла — и умерла бы ненавистною себе и ему; меж тем как теперь я счастлива и умру счастливою.
— К чему же речь о смерти?
— О! я скоро, очень скоро умру!
— Зачем такая мысль?
— Она меня радует: я хочу умереть скорей, скорей…
— Зачем?
— Зачем? О, вы ли об этом спрашиваете? затем, чтобы не надоесть и… умереть любимою! Неужто вы не чувствуете, какое это блаженство?
Maman промолчала.
— О, я жалею вас, если вы этого не знаете, — продолжала девушка.
— Нет, я это знаю, — ответила тихо maman, — но…
— Но, я знаю, что вы скажете, — перебила Христя, — вы скажете, что можно умереть любимою, сохранив себе уважение, то есть не сделавшись любовницею?
— Да.
— Отвечу вам: пускай это вместит, кто может; я же не могла, и спросите этого доброго Кольберга… Я думаю, что он добрый?
— Как ангел.
— И он, конечно, умен?
— О, очень умен.
— Ну так спросите его: осудит ли он меня или нет, что я пожертвовала собою, зная все… зная даже то, что меня долго любить не будут. Но я вам говорю: я предупрежду это несчастие и умру любимая.
— Какая ты славная и какая несчастная, Христя!
Она засмеялась и проговорила:
— Славная? да, я прославилась; молчите обо мне: прячьте мою славу, пока ее не выдаст всем мое открытое бесславие.
Вышла пауза — и я понимал, что они в это время должны были молча глядеть друг на друга: мать моя с ужасом, а Христя со спокойствием, которое вызывало этот ужас.
Я стал тихонько на колени перед висевшим в моей комнате изображением Христа и, горько рыдая, просил его:
— Омой, омой грех ее твоею кровию!
Более я ничего об этом дне не помню.
Роман Христи скоро получил огласку. Это и не могло быть иначе, потому что поведение страстно влюбленного в нее Сержа обличало его ежеминутно — и в глазах его домашних и в глазах посторонних, которым была охота что-нибудь видеть. Я не знаю, было ли Христе что-нибудь известно о том, что о ней толковали, но полагаю, что нет, потому что она решительно умерла и погреблась для всего мира. Кроме ее собственного дома, ее нигде нельзя было видеть: к нам она приходила, вся закутанная, поздно вечером и уходила ночью, да и то это продолжалось только до тех пор, пока maman была больна; но как только maman начала выходить, Христя с тех пор к нам уже не показывалась. Еще оставалась у нее церковь, так как Христя, несмотря на свое своеволие, была очень набожна, но она избрала для своего моления самую уединенную церковь и там пряталась от всех взоров. Вообще прятанье сделалось у Христи какою-то страстью и наводило на меня лично очень неприятное впечатление: укрывающаяся Христя была точно олицетворение нечистой совести, что вовсе не шло к ней, тем более что она, судя по ее недавнему объяснению с maman, считала свою совесть совершенно чистою.
А время все шло своим чередом, дни уходили за днями; Христя все так же старалась быть невидимой, и мы виделись с нею очень редко, а с Сержем никогда; но укрепившийся в фаворе женской половины этого дома Пенькновский ретиво доносил нам, что там идут ужасные сцены и что жена и мать Сержа задумали какой-то план мщения. План этот, как вскоре обнаружилось, состоял в том, что высокий покровитель семьи Сержа, при котором сей последний был записан на службе, дал ему поручение в Петербург. Серж было восстал против этого и подавал просьбу в отставку, но просьбы этой от него не приняли, а Христя убедила его не поднимать спора и ехать. Он ее послушался и уехал, кажется, точно так же легко, как прежде послушался ее и женился на другой. И в том и в другом случае, слушая ее, он слушался собственных своих задушевных и тайных желаний, которые Христя только умела отгадывать и предлагать в виде своих просьб.
Итак, он уехал в Петербург, а мы придвинулись к Христе, которая была очень спокойна и даже как бы довольна, что осталась одна, — обстоятельство, которое меня еще сильнее навело на мысль, что Христя только бодрится, а в существе очень страдает от невыносимой тяжести положения, которое себе устроила, очертя ум и волю. Она внутренно подобрала себя к рукам, — стала гораздо порядочнее и спокойнее в поступках, и в мыслях, и даже по внешности: ее костюм и ее комнаты — все это приняло прежний стройный характер, который было совершенно утратился и исчез во дни ее безумных увлечений.