Мне она с первого взгляда показалась очень спокойною и даже веселою, но чуть я полюбопытствовал: знает ли она, что maman хочет просить ее съездить с нею в Одессу, в ней произошла самая неприятная перемена: она двинула своими прямыми бровями и резко ответила:
— Да, я это знаю: Катерина Васильевна уже приходила ко мне с этим великодушным предложением.
— Что же: вы, конечно, едете?
Но Христя вдруг вся вспыхнула от этого невинного вопроса и проговорила:
— С какой же это стати?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.
Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:
— Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с удовольствием, которое эта поездка могла принести вам… Вы ее извините: она добрая.
— Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, — перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.
Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю… и не знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул на нее с укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние и поспешила поправиться.
— У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу.
Я молчал и нетерпеливо мял в руках мою фуражку. Христя продолжала тоном, который зазвучал еще мягче:
— Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют счастие пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его знаете?
— Не знаю.
— И я не знаю; а между тем он есть, он существует — и правит и вами и мною.
— Я знаю только то, что моя мать в переписке с человеком, носящим имя, которое вы сейчас назвали… но что мне за дело до того, о чем эта переписка? Я моей матери не судья.
— О боже! Да ее не в чем и судить!.. Успокойтесь, друг мой, я понимаю, что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что Катерина Васильевна не может быть судима: она превыше всякого человеческого суда, но…
Христя развела руками и, вздохнув, добавила:
— Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.
— Что же вас тяготит?
Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную работу, тихо уронила:
— Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.
И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала и горела.
Я глядел на нее и перестал сердиться.
«Что же, — думалось мне, — она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».
— Ее превосходство как-то давит меня, — проговорила в это время, словно подслушав мою мысль, Христя.
Я встрепенулся.
— Меня, меня, одну меня! — повторила с ударением, стянув узелок, Христя. — Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.
Она вздрогнула и замолчала.
— Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.
— Знаю.
— И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.
— Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я люблю ее… но…
— В чем же дело?
Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места — и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.
— Все дело в том, — воскликнула она, — что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!..
Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.
— Меня надо не жалеть, а… проклясть меня! — заключила она, дернув себя за волосы, и упала головою в угол кресла.
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:
— Христя! милая Христя!.. прошу вас — успокойтесь! Может быть, все устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:
— Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
— Зачем же вы расстроили?
— Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, — в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau», а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet».
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламациею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:
— А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
— Это правда.
— Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.
— Да и не усмиряйте.
— Да я и не стану. О, вы мне поверьте! — добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: — вы непременно будете несчастный человек, да что же! — это и прекрасно.