Легкая форма его бесед, с тонкою критикою истории культуры, зароняла во мне мысль, что жизнь современного общества, которая делалась доступною моему ведению, идет не по тому течению, которое может вывесть человечество к идеалу. Идеал этот представляло мне христианство, которое все будто бы уважают, но к которому, однако, никто сильно и искренно не стремится. Что это за ложь? как повернуть, чтобы это пошло иначе?
Альтанский мне об этом пока еще ничего не говорил, но я из наведений заключал, что выплыть к этому идеалу можно только гребя против уносистого течения себялюбивых, низменных страстей.
Это — образец тревоги от бесед; но злополучная натура моя разыгрывалась так, что ее преисполняли тревогой даже самые строгие занятия точными науками. Что бы я ни постигал, в голове моей вдруг мгновенно зарождалась беспокойная мысль: а что, если к этим уже известным мне положениям возникнет такое или иное неизвестное? И я начинал об этом думать и наяву и в сновидениях. Иные из этих беспокойств занимали меня так сильно, что задумчивый вид мой, который я принимал под их неотступным давлением, обращал на себя внимание матушки — и она, вся бледная и встревоженная, говорила:
— Боже мой! что такое делается с тобою, дитя мое?
— Ничего, maman, — отвечал я, — я не могу себе кое-чего решить.
— Чего? скажи мне, что ты хочешь себе решить?
Я конфузился, но большею частию открывал, что меня тревожит.
Это всегда был более или менее вздор, но порою довольно оригинальный.
Так, я помню, что вскоре же после начала моих занятий с Альтанским, когда он поправлял мои познания в географии, я впал в задумчивость оттого, что никак не мог себе представить: как привести в соотношение с действительным временем часы в кармане путешественника, если этот путешественник поедет вокруг света по дороге, которую проложить прямо вдоль по равноденственной линии? Как: тогда сколько ни уходи время, а всё должен быть полдень… всё двенадцать часов…
Мой череп ломило от этого целый день — и я едва мог успокоиться и позабыть эту головоломную по тогдашнему моему состоянию дилемму.
Позже, когда мы начали заниматься историею и все опять шло как нельзя лучше, мне опять пришло в голову:
«Ну, прекрасно, — думал я, — теперь, когда свет простоял вот такое-то количество лет, человек в течение своей жизни может изучить историю человечества и передавать ее другому. Но ежели же сегодняшний момент жизни есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы миллионов лет… Какая же голова в конце этого долгого века будет в силах выучить и удержать в памяти все, что случилось от доисторических времен? К чему тогда весь летописный труд, архивы, к чему сама история и жажда знаний, когда всего этого позднейший человек не в состоянии будет усвоивать? а что он будет не в состоянии — это верно», — и… — опять головная боль, досада и беспокойное томление до полного упадка духа.
Наконец, однажды я окончательно испугал мать: это случилось тотчас, чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался — и когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь неотвязною мыслию: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же бы где философ царствовал.
Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне решительно надо отдохнуть от наук.
Я выразил недоумение и заметил ей, что я не устал.
— Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение.
— Чего же вы боитесь, maman, моего воображения?
— Я боюсь… Да, я кое-чего боюсь.
— Но бога ради: чего именно? скажите мне, изъясните мне вред моего беспокойного воображения, — может быть, мне это поможет.
— Вред беспокойного воображения заключается в том, что оно создает призраки, и с ним ничего нельзя знать основательно.
— О, вы правы, maman!
И я схватил обеими руками свою голову — и, облокотясь на стол, залился горькими слезами. Матушка встревожилась.
— Какая причина твоего отчаяния? — запытала она, отнимая руки мои от лица.
— Maman, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно — я это чувствую, и это меня убивает.
Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я чуял правду.
— Нет, нет, — отвечал я, давяся слезами, — не утешайте меня, maman: я никогда этого не достигну… Вы сами сказали, что у меня беспокойное воображение, и я никогда… никогда… не буду ничего понимать ясно.
И тут уже я так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать меня водою, меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через полтора месяца, изнеможденный, бледный, худой, с обритым теменем и растравленными ранами на спине и на затылке.
У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю гроба; молодая натура моя вынесла эту опасную болезнь — и я после кризиса очнулся, но неблагонадежные тонкие ноги не в силах были держать моего исхудалого тела, и распаленная страстною жаждою знаний голова моя была не в силах работать.
Я лежал в постели, пользуясь безотходным вниманием матери и Христи, которые поочередно не оставляли меня ни на минуту, — и в это-то время, освобожденный от всяких сторонних дум и забот, я имел полную возможность анализировать взаимные отношения этих двух женщин и уяснить себе Христин роман, на который натолкнулся в первое время моего приезда и о котором позабыл в жару рассказа о своих ученых успехах.