Том 5 - Страница 126


К оглавлению

126

— Боже мой! что же это такое? а я не могу за болезнию сына их навестить.

— Да и не спешите: тревога пустая, и ничего опасного нет; вчера к ним приехал их племянник Серж и разругал их за что-то по правам родства.

— Ах, какая досада! они и так его не жалуют.

— Да, даже самого Льва Яковлевича назвал дикой свиньей, а с тем от этого сделался обморок, но то не важно: он на коротеньких ножках и скоро поправится.

С этим доктор взошел на прощанье взглянуть на меня — и как я притворился спящим, то он только указал матери на мои закрытые одеялом ноги — и, прошептав, что лучше было бы, если бы они были покороче, уехал.

Между тем я во все это время с напряженным вниманием рассматривал из-под своих ресниц собственные ноги врача и нашел, что они у него чрезвычайно пропорциональны.

Освободясь от этого визита, я снова открыл глаза и стал размышлять: действительно ли большая или меньшая длина ног может иметь такое важное влияние на судьбу человека, или же господин доктор напирает на это только потому, что у самого у него прекрасные ноги и ему выгодно обращать на них косвенным образом всеобщее внимание.

В эту самую минуту к моему изголовью присела с вязаньем в руках матушка и, взглянув на мое задумчивое лицо, спросила:

— О чем ты размышляешь, дитя мое?

Я сконфузился и покраснел.

— Если это секрет, то не говори.

— Нет, maman, какой же секрет!..

И я рассказал ей, что мне пришло в голову по поводу докторского рассуждения о ногах.

— Зачем же так думать? — отвечала maman, — наш доктор очень хороший и умный человек.

— Да; он мне кажется слишком практичный, maman.

— «Слишком практичный»… что ты под этим разумеешь?

— Он… он из тех людей, которые делают только то, что им приятно или выгодно.

— Значит, по-твоему, быть практичным — все равно, что быть эгоистом?

— Да, maman… То есть позвольте, я это хорошенько не обдумал.

— Так обдумай.

Матушка, не переставая работать длинными деревянными спицами своего филейного вязанья, сосчитала ряд петель — и потом, не ожидая моего ответа, заговорила, что я сужу чрезвычайно односторонне и неправильно: что быть практичным — это еще отнюдь не значит быть себялюбивым эгоистом; но что, кроме того, в свете часто без разбора называют практическими людей, которые просто разумны и поступают умно не вследствие большой практики, а вследствие хорошей обдуманности и ясного понимания дела. Она мне, как профессор, разъяснила, что практически можно знать определенное число тех вещей, в которых человеку прежде уже довелось иметь опыт, а разумно постигать можно все доступное разумению всесторонних свойств предмета, среди действия и условий времени и места. И вслед за тем maman, как будто пожелав еще более пояснить сказанное мне живым примером, улыбнулась и добавила:

— Вот, например, когда ты шел в голове целовавших дамам ручки кадет или писал письмо о своем душевном состоянии, ты был непрактичен, — ты это сделал потому, что не знал, что это не принято и не делается.

— Да, maman, да, — уверяю вас, что потому.

— Ну да, и вот потому-то это, не заключая в себе ничего особенно дурного и глупого, только непрактично; а твой тверской товарищ, который прислал тебе обидное письмо за твою ласковость, сделал гораздо худший поступок — уже не практический, а неблагоразумный: он тебя обижает за то, что ты ласкаешься… Это обозначает плохую голову и нехорошее сердце…

— Он светский, maman.

— Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические — если хотят кого обидеть, то не бранятся с первых строк, потому что тогда благоразумные люди далее не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.

Я обнял матушку и припал головою к ее плечу.

Меня обуревали самые смешанные чувства: я был рад, что ненавистное письмо, которого я так долго ждал и опасался, — теперь мне уже более не страшно; я чувствовал прилив самых теплых и благодарных чувств к матери за деликатность, с которою она освободила меня от тяжких самобичеваний за это письмо, представив все дело совсем не в том свете, как оно мне представлялось, — а главное: я ощущал неодолимые укоры совести за те недостойные мысли, какие я было начал питать насчет материного характера. Я видел, что она добрая и благоразумная, а совсем не практическая, как о ней толкуют, — и мне ее стало бесконечно жалко. Я прижался к ней еще теснее и прошептал:

— Простите меня, maman!

Она взяла мое лицо в обе свои руки и спросила:

— В чем, дитя мое?

— Maman, мне это страшно сказать вам.

Матушка, видимо, встревожилась, а когда я к этому прибавил, что вина моя заключается в моем легкомыслии, с которым я позволил себе осуждать ее в своем уме, — она даже побледнела и не могла произнесть ни одного слова.

В моих мыслях мелькнул Филипп Кольберг, и я увидал, что начал пренеловкую речь, и поспешил поправиться.

— Maman, я роптал на вас: вы мне казались очень практичными, — проговорил я, потупив глаза.

— Вот что!

И матушка приподняла мою голову, посмотрела мне в глаза — и, спокойно улыбнувшись, обняла меня и прижала к сердцу.

Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал, что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно было практичнее — ему никто не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга — он вдруг из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я не мог ничем прогнать, — и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей:

126